Молодая женщина взглянула на него, и глаза их встретились. В этом взгляде не было и искры того огня, который, подобно молнии, вспыхивает в глазах двух людей, заставляя их понимать друг друга. Она подумала: никто на свете не будет властвовать над душою этого взлелеянного судьбою и избалованного вниманием женщин человека, кроме его собственных буйных желаний и воли; а он, пожав плечами, взял свою шляпу, думая про себя: в этих серых глазах можно счесть число стежков, которые она сделала пунцовым шелком во время его речи.
– Я ухожу, – сказал он. – Берегись, Юлиана, смеркается, а храбрая прислуга замка клянется всем для нее священным, что тень дяди Гизберта появляется в том окне: в предсмертной борьбе он велел принести себя сюда. Но что я говорю! С такими безгрешными душами, как твоя, ничего не может случиться.
– Другие духи властвуют над нами, смотря по тому, любим мы их или боимся, – возразила она просто, не обращая внимания на насмешку в его голосе. – Я не боюсь тени дяди Гизберта, но желала бы спросить его: почему именно он хотел умереть здесь?
– Это и я могу тебе сказать. Ему хотелось бросить последний взгляд на свою «Кашмирскую долину», – ответил он с заметною живостью.
Он подошел к Лиане очень близко и указал на сад:
– Там, под обелиском, велел он похоронить себя… Ах, впрочем, тебе не видать отсюда монумента – он там, в стороне.
Он вдруг взял Лиану за голову обеими руками, чтобы дать верное направление ее взгляду; его пальцы тонули в красновато-золотистой массе ее густых волос. Молодая женщина вздрогнула, с силою стряхнула его руки и устремила на него взгляд, горевший неподдельным негодованием. Он совершенно растерялся, густая краска разлилась по его лицу.
– Прости! Я и тебя и себя перепугал… Я не знал, что твои волосы при малейшем к ним прикосновении испускают такие искры, – сказал он нетвердым голосом, отходя от нее.
Она села и опять склонилась над работой. Теперь она снова представляла из себя спокойное средоточие в самой себе, как и прежде, а Майнау был далек теперь от мысли, что эта женщина считает стежки своей работы. Его взгляд был пристально устремлен на узкий пробор, блестевший на середине ее затылка, между распущенными косами; прежде он был как перламутр, теперь же принял темно-розовый оттенок. Он не взял опять брошенной им шляпы – он досадовал на встречаемый уже не в первый раз и вовсе не предвиденный момент отталкивания у «этой рыжеволосой женщины», а еще более досадовал сам на себя за понесенное поражение, да еще от нелюбимой им жены. Самое лучшее было предать случившееся полному забвению.
– Я на самом деле желал бы, чтобы дядя Гизберт мог вернуться и посмотреть туда, – сказал он и подошел к злополучному окну; он говорил теперь очень спокойно. – Ровно тринадцать лет лежит он там под красным мрамором; между тем его любимые индийские растения разрослись под северным небом так, как он и сам, вероятно, не ожидал. Они часто бывают причиной споров в Шенверте. С наступлением сурового времени года все эти чудеса южной флоры должны быть скрыты под гигантскими стеклянными домами, животные тоже требуют тщательного ухода, а это стоит больших денег. Дядя ежегодно делает попытки стереть с лица земли дорогую затею, а я решительно не допускаю прикоснуться ни до одного листа.
– А до человеческой жизни, которую немецкий дворянин завез под северное небо? – спросила она; ее мелодический голос звучал резко.
Он снова быстро подошел к ней.
– Ты намекаешь на женщину в индийском домике? – спросил он. – Вот полюбуйся на мальчика! – Тут он указал на Габриеля, на спину которому уселся Лео; худенькая фигурка импровизированной лошади терпеливо гнулась под ударами хлыста. – Вот тип расы, вывезенной из-за моря как неоцененное сокровище: трусливая, собачьи преданная и изменчивая при малейшем соблазне… Этот мальчик невыразимо противен мне. Я скорее простил бы ему пару синяков на спине моего сына, нежели это скотское раболепство человека, созданного по образу Божию… Лео, сейчас домой! – закричал он громко в отворенную дверь и сердито нахмурил брови.
Габриель только что взошел на верхнюю ступеньку. Он очень утомился и вспотел под беспокойным седоком, которого он с трудом внес на себе на лестницу; но, несмотря на это, его лицо оставалось по-прежнему бледно, хотя прекрасные линии его овала не изменились, как и у здорового ребенка.
– Ступай домой! – грубо приказал ему Майнау и повернулся к нему спиной.
Детски наивная и вместе с тем меланхолическая улыбка, оживлявшая лицо Габриеля, когда он всходил на ступени, мгновенно исчезла, и лицо от испуга стало еще бледнее. Сердце Лианы сжалось при виде, с какой нежной заботливостью спустил он на пол сына сурового человека и не мог удержаться, чтобы еще раз не погладить с робкою лаской курчавую головку Лео… Бедный «козел отпущения»! Его молодая душа отдана была во власть строгой церкви и ревностно-религиозной аристократии; а человек, который при помощи своей энергии мог бы защитить его, сам, ослепленный предубеждением и презрением, попирал его ногами.
– Покойной ночи, мое милое дитя! – крикнула она мальчику, когда тот неслышными шагами спускался по лестнице.
Затем она сложила свою работу и встала. Сознавая свое полнейшее бессилие, она ни слова не сказала в защиту несчастного ребенка, но, стоя теперь перед мужем, она всею своей личностью представляла олицетворение протеста против жестокого обращения владельца замка.
Майнау молча смотрел на нее сбоку, когда снова закуривал свою сигару.
– Видишь ли ты это дивное дерево? – спросил он холодно, указывая на одно из банановых деревьев в индийском саду. – Оно гордо возносится к холодному небу, между тем как чужеземное человеческое отродье унижается до степени скотского служения. В таких случаях я не знаю жалости.