– Тсс! Ни слова больше, Юлиана! – воскликнул Майнау, и мертвенная бледность сменила румянец, вспыхнувший на его лице при первых восторженных словах жены. – Не вызывай снова уснувших мрачных духов, которых ты раз растревожила обоюдоострым оружием! – Он прижал сжатую руку к боковому карману. – Письмо твое было со мною в Волькерсгаузене; оно так хорошо написано, Юлиана, что действительно могло бы служить соборным посланием против мужского тщеславия… У тебя светлый философский ум; я во многом признаю твою правоту, хотя, например, и не верю, что нужно непременно обеднеть для того, чтобы убедиться, что самое высокое счастье заключается в искренней, задушевной совместной жизни.
Он взял со стола свою рукопись и стал рассеянно перелистывать ее; вдруг из нее посыпались маленькие листочки; он с удивлением подхватил их.
– Да, представь себе! – с улыбкой сказала молодая женщина. – Твои живые письма наэлектризовали меня так, что я невольно взялась за карандаш и начала иллюстрировать их.
– У тебя счастливая рука, Юлиана – это превосходно сделано! Странно, что твои рисунки так точны и с такими мельчайшими подробностями переносят на бумагу мои описания, как будто не я, а ты их составляла. Именно эта ужасная и бесстрастная объективность и дает тебе такое превосходство надо мною… – Он говорил желчно, с резким оттенком в голосе. – А что, Юлиана, если бы мы с тобой составили ассоциацию, то есть я буду писать, а ты иллюстрировать? – сказал он небрежно.
– Охотно; присылай мне твои путевые очерки сколько хочешь…
– Разведенной жене?
Она невольно вздрогнула. Она тоже могла бы ему сказать: «Наши отношения в Шенверте ненормальны. Мы должны делить радость и горе, а вместо того идем врозь, каждый своей дорогой; ты должен бы быть моим защитником, а между тем позволяешь ежечасно оскорблять меня и ни одним пальцем не двинешь, чтобы заступиться за меня. Эти отношения ненормальны, я сбрасываю их с себя и во многом ставлю себя выше того, что свет называет неприличным». Но из всего, что промелькнуло в ее мыслях, она сказала только следующее:
– Мне кажется, что писатель и художник, иллюстрирующий его произведения, смело могут позволить себе письменные отношения. Никто не может осуждать нас за то, что мы расстаемся не смертельными врагами, но сохраняем некоторые дружеские отношения.
– Как могла ты решиться предложить мне это? Я не хочу твоей дружбы! – воскликнул он запальчиво и вскочил с места. – Конечно, я низко упал с высоты, на которую я сам себя возвел, но все же я из числа тех людей, которые скорее умрут с голоду, чем попросят милостыню.
Вероятно, лесничиха заметила эту сцену в свое полуоткрытое окно и испугалась серьезной супружеской размолвки. Она тихонько позвала Лео, чтобы показать ему на дворе жеребенка, – ей стало жаль мальчика.
Майнау несколько раз прошелся по цветнику, посмотрел на желтые ноготки, окаймлявшие грядку капусты, и медленно возвратился к столу, у которого молодая женщина дрожащими руками собирала разлетевшиеся листочки.
– В Шенверте в мое отсутствие ничего особенного не случилось? – спросил он с принужденным спокойствием, тихо барабаня по столу пальцами.
– Ничего, все по-старому, кроме того разве, что Габриель сильно тоскует и плачет, что он скоро должен уехать отсюда, а Лен кажется очень огорченною и расстроенною.
– Лен? Что до этого Лен? И как тебе могла прийти в голову мысль, что эту женщину может что-нибудь на свете расстроить? Какими особенными глазами ты смотришь на все в Шенверте!.. Лен расстроена, она – это бессердечное, грубое, нечувствительное существо, без малейшего признака нервов! Да она, верно, благодарит Бога, что наконец может отвязаться от этого мальчишки!
– Я думаю совершенно иначе.
– А! Уж не открыла ли ты в ней чувствительную душу, как недавно открыла в этом апатичном, вялом мальчике смелый гений Микеланджело?
Эта холодная насмешка, это намерение рассердить и обидеть ее огорчили Лиану, но она не хотела больше с ним ссориться.
– Я не помню, чтобы я сравнивала Габриеля с каким-нибудь знаменитым художником, – возразила она, смерив его серьезным взглядом. – Я сказала только, что в нем заглушают замечательный талант к живописи, – это я и теперь повторяю.
– Да кто же его заглушает? Если талант его так замечателен, как ты уверяешь, то в монастыре-то и представляется всего больше возможности к его развитию… Между монахами есть очень много высокодаровитых художников… Впрочем, что нам из-за пустяков спорить! Ни я, ни дядя не предназначали мальчика к духовному званию: мы только исполняем волю покойного.
– Действительно ли ты читал его последнюю волю и тщательно ли ты ее исследовал?
Он встрепенулся, огненные глаза его впились в ее глаза.
– Юлиана, берегись! – проговорил он глухим голосом, с угрозою подняв указательный палец. – Мне кажется, тебе хотелось бы еще заклеймить подозрением дом, который ты покидаешь. Тебе хотелось бы сказать: «Я допускаю, что секвестр наложил неизгладимое пятно на род Трахенбергов, но там, в Шенверте, тоже водятся грехи: огромное богатство баронов имеет странный, сомнительный источник». На такое подозрение я ответил бы тебе: дядя скуп, он в высшей степени одержим бесом гордости и высокомерия; он имеет свои маленькие слабости, с которыми приходится иметь столкновения, но с его обдуманностью и холодною натурой он никогда не мог быть игрушкою дурных страстей и во всю свою жизнь неуклонно следовал основным правилам истинного дворянина, – в этом я слепо и безусловно ему верю, и я счел бы за личное оскорбление, если кто, хотя бы шутя, намекнул на такое щекотливое обстоятельство, как, например, подложное завещание или тому подобное… Заметь это, Юлиана! А теперь, я полагаю, пора домой: вершины деревьев что-то подозрительно зашелестели; хотя мы и в первых числах сентября, но в воздухе так душно, что можно ждать грозы… Наше возвращение будет далеко не такое радостное, как ты недавно описывала, но что же делать! Не нужно обращать на это внимание.